Rambler's Top100

Я жила в самой бесчеловечной стране...
Воспоминания анархистки

——— • ———

А.М. Гарасева

Глава 7.
Возвращение к жизни. Чимкент и его обитатели. Народоволец Тризна. Снова Борис Воронов. Татьяна и Николай. Диктатура «ссылки». Угрозы. Работа в больнице. Я ассистирую. Басмачи. Коллективизация и голод. Трагедия казахов. Бегство

 

После верхнеуральской степи и глинобитных дувалов Кзыл-Орды Чимкент показался мне особенно зеленым городом. Впрочем, так оно и было. С самого начала он развивался одновременно как место ссылки, еще царской, и как известный кумысный курорт. Позже его гигантские тополя были вырублены на дрова, но тогда они росли двойными рядами по берегам журчащих арыков, протекавших вдоль всех улиц. Очень хорош был и городской парк, в котором гордостью чимкентцев была березовая аллея: совсем как в России! Там же в парке стояла и церковь. В ней продолжал служить священник, которого мы называли «артистом». Молившихся почти не было, но во время службы всегда оказывалось несколько зрителей, которые, как и мы, наслаждались истинным артистизмом священнодействия — и тем, как священник возглашал с амвона, и тем, как кадил перед иконами. Он был красавец, но ни он сам, ни прекрасная, огромная и светлая церковь не создавали почему-то молитвенного настроения. Один из наших новых знакомых, ссыльный старик, бывший офицер, говорил про него: «Этого попа хоть сейчас на коня!»

Город был похож на сад. Маленькие саманные домики утопали в садах, с ранней весны и до поздней осени цвели розы, и их густой аромат порой заливал город. Мне очень [158] нравился здешний обычай продавать цветы. Вы договаривались с хозяином сада, платили ему вперед за столько-то цветов, а потом могли приходить за ними, когда вам вздумается, срезая понравившиеся с кустов в течение одной или двух недель...

В Чимкенте жили русские, узбеки и казахи. Жили мирно, никакой национальной розни между ними не было и в помине, а когда прошли слухи о появившихся на юге басмачах, казахи в кишлаках прятали русских, хотя у многих из них можно было заметить полупрезрительное отношение к туземному населению. Это проявлялось, в основном, у старых чимкентских жителей, осевших здесь еще до революции. Они называли узбеков — сартами (как, впрочем, и те называли себя раньше), казахов — кыргызами, одинаково третируя и тех, и других, что вызывало у нас возмущение. Помню, вскоре после своего приезда я зашла в магазин и встала за чем-то в очередь. Передо мною стояло пять-шесть узбеков. Продавщица через их головы спросила, что мне нужно. Я ответила, что впереди меня люди, которые тоже покупают. «А где вы видите людей?» — спросила она меня удивленно. Тогда я наговорила ей дерзостей, но она, мне кажется, даже не поняла, почему я возмутилась. Потом я увидела, что и на улицах узбеки уступали русским дорогу. Для нас, приезжих, все это казалось диким, тем более, что Чимкент и раньше пополнялся не только за счет «колонизаторов», но и за счет ссыльных.

Многие из них и после освобождения никуда не уезжали. Тот сад, в котором я обычно покупала розы, принадлежал врачу Жученко — мужу знаменитой провокаторши дореволюционных времен Зинаиды Жученко{80}. Он тяжело пережил историю разоблачения жены и стал [159] морфинистом. Но самым старым осколком прошлого был здесь народоволец Тризна. Он жил далеко за городом, в степи, где построил дом и возле этого дома похоронил свою жену. Его мало кто посещал — и потому, что ссыльным запрещено было выходить за пределы города, и потому, что у современных политических по существу не осталось ничего общего с теми идеалистами 80-х годов прошлого века, которые отдавали свою жизнь освобождению народа. Тризна заведовал каким-то большим заповедником в горах и, как говорили досужие острословы, всегда ходил с фонарем — все еще искал человека.

Я видела его только один раз, когда уже работала в поликлинике, и он зашел к нам на прием, действительно, с фонарем «летучая мышь», но тогда он был весьма кстати, потому что наступил темный осенний вечер. Для меня Тризна был человеком, вызывавшим безусловный интерес, поскольку его имя было связано с Народной Волей, с борьбой никем не превзойденных в героизме отдельных людей, шедших на смерть безо всякой личной для себя пользы. Они не рвались к власти и, как правило, не делали никаких попыток спасти себя...

В Чимкенте я впервые встретилась с экзотикой Востока. Климат здесь был сухим и здоровым, но степь за лето выгорала, и лёссовая пыль покрывала улицы таким толстым слоем, что с непривычки, прежде чем рискнуть перейти дорогу, я поначалу останавливалась на краю тротуара.

По улицам медленно катились арбы на высоких колесах, мерно шагали верблюды, понуро семенили маленькие серые ослики, на которых восседали тучные казахи. Можно было видеть, как на одной лошадке едет целое семейство — глава семьи, жена, а сзади, почти [160] на хвосте — ребенок. Часто приходилось встречать торжественный выезд на соколиную охоту, картина которого переносила меня сразу во времена допетровской Руси: нарядные, на роскошных конях выезжали из переулков узбеки, у которых на согнутых руках неподвижно сидели соколы в специальных колпачках, закрывавших им головы... Узбеки жили в самой старой части города и считали себя его коренными жителями. Их кварталы были построены в лучших восточных традициях, дома и дворики закрыты глухими стенами от посторонних глаз, а узбечки, когда я приехала, ходили еще в паранджах с чачванами — сетками, сплетенными из черного волоса конских хвостов, которые передавались по наследству и были очень неудобны. Как-то я попробовала надеть такой чачван. Окружающий мир за ним был смутен, к тому же сетка неприятно пахла. Года через полтора после нашего приезда вышел указ, запрещающий носить паранджу и чачван и дававший право каждой женщине на улице сорвать паранджу со встречной узбечки. Ни об одном подобном случае в Чимкенте я не слышала — люди еще не потеряли остатков разума, но в ответ на указ большинство узбеков запретило женам и дочерям выходить на улицу. Но кто хочет жить под паранджой? Начались кровавые эксцессы в семьях, в амбулатории и больнице я услышала об убийствах и видела раненых узбечек. Наконец, все кончилось, и узбечки, к их несказанному удовольствию, вышли на улицы без паранджи.

У казахов женщины паранджу не носили и были гораздо самостоятельнее, чем их узбекские сестры. В самом городе казахского населения было немного, оно ютилось на окраинных улицах и жило в степи, где все кишлаки были казахскими. [161]

Современным ссыльным в Чимкенте приходилось трудно. На работу их старались не брать, за этим следило местное ГПУ, которое, всячески препятствовало таким попыткам, хотя в городе была острая нужда и в рабочих руках, и в специалистах. На местной бирже труда мне всегда говорили, что мест для медсестер нет и, как потом оказалось, бессовестно лгали, а я не догадывалась сама обойти местные учреждения. Впрочем, они все равно требовали направления с биржи труда.

Каждое утро ссыльный обязан был отмечаться в местном отделении ГПУ. Там же мы, нигде не работавшие, получали и пособие — 9 рублей в месяц, в то время как своим сосланным оппозиционерам, тогда — зиновьевцам, которые демонстративно не хотели нас знать, ГПУ платило по 30 рублей{81}. Но до получения даже такого скромного первого пособия было далеко, а мои семь рублей, с которыми я приехала, быстро кончились, хотя питались мы крайне скромно: бараньей печенкой, которую буквально за гроши продавали на рынке казахи, и очень вкусными, тоже дешевыми горячими лепешками, которыми по утрам торговал казах с подноса. Мы просыпались под его протяжный крик: «Лепешки горячие, горячие лепешки...»

Мне следовало подумать о своем жилье. Татьяна с Николкой снимали две крохотные комнатки у бедных русских хозяев маленького саманного домика на самом краю города. Домик совсем разваливался, но если выйти на огород, то дальше тропинка выводила прямо в степь, к центральному каналу. Пустая, древняя и бесконечная степь с черепахами и варанами лежала под огромным высоким небом, а вдали, словно облака, почти призрачные, поднимались отроги Тянь-Шаня — сначала Кара-тау, «черные горы», затем Ала-тау, «белые горы». Это было [162] удивительно красиво, но еще более сильное впечатление, чем горы, производила на меня степь своей бескрайностью, древностью и — пустотой.

Мои отношения с «ссылкой» не складывались. Уже в первые дни я поняла, что чимкентская ссылка не хочет иметь дело с ослушницей, самостоятельно принимающей решения и не выказывающей послушания перед фракциями. К тому же, вскоре после своего приезда в Чимкент, я получила письмо от Бориса Воронова, содержащее описание северных красот и Соловков — вполне в его духе. Меня не удивило, что он узнал мой адрес. Он знал наш рязанский адрес, а то, что он узнал мой еще до того, как я попала в Чимкент, только подтверждало, что об этом его известила Андреева, которая, как я считаю, и пыталась разработать все это провокационное дело.

Тогда, в Верхнеуральском политизоляторе, узнав, что Борису дали десять лет Соловков, я была в отчаянии, что, поверив Дерибасу, оговорила невинного человека. Но потом, разобравшись, пришла к выводу, что никакой ошибки не было, и Дерибас мне не лгал. В самом деле, никто просто так не пересматривает дела политических, не переводит человека, не имеющего никакого конкретного обвинения, из политизолятора в Соловки, прибавляя ему срок... Стало быть, это очередная провокация, только направленная уже не против меня, а против кого-то другого.

Я ответила Борису в тон, написав о красотах Чимкента и своей новой жизни. У меня не было к нему никаких претензий, я помнила о тех счастливых минутах, которые пережила в Верхнеуральском политизоляторе рядом с ним, и мне даже захотелось попытаться вырвать его у «них»... Конечно, это была совершенно абсурдная мысль, но я убедила себя, что моя помощь нужна Борису. А вдруг? [163]

Конечно, все это только обострило мои отношения с чимкентской «ссылкой», которая была извещена о моей истории, о подозрениях на наш с Татьяной счет, что мы подыгрываем ОГПУ, о получении мной писем от Бориса уже после того, как я объявила о его провокационной работе. Как и в тюрьме, так и в ссылке отношения с людьми, бывшими единомышленниками (впрочем, у нас с Татьяной таковых не было, и ни она, ни я не считали себя связанными с какой-либо анархической организацией: убеждения — дело совсем иное), часто обостряются до нетерпимости. Если люди не работают, им нечем занять себя, тогда они принимаются за своих ближних, часто ломая им жизнь.

Никогда не забуду одного случая, о котором узнала много позже, чем он произошел.

Татьяна была очень плоха. Весной 1929 года у нее обострился туберкулез, потом появился туберкулез горла, она большей частью лежала, денег, как я уже сказала, не было, и мы видели, что долго она не протянет. Единственный выход вырваться из ссылки и вернуться в Рязань — это, как говорили тогда, едать письмо», то есть написать на Лубянку, что оказываешься от всякой политической борьбы и выходишь из партии, порывая со своими прежними сподвижниками. Тогда этого было достаточно, чтобы получить свободу и гражданские права. Но такой шаг всегда расценивался «ссылкой» как предательство, какие бы обстоятельства его ни вызвали, и его не прощали, начиная преследование решившихся отойти «от политики».

Татьяна с Николкой очень долго не решались «дать письмо», а когда это сделали, то жизнь в Чимкенте им стала невмоготу, пока не пришло освобождение{82}. Они все время чего-то опасались со стороны других ссыльных, [164] которые на первых порах продолжали с ними поддерживать отношения, и даже сказали мне, чтобы я лучше к ним не ходила, они будут ходить ко мне сами, потому что к этому времени я уже нашла работу и комнату.

Об этой комнате и пойдет речь. Николай и Татьяна так торопились, что уехали из города, не дождавшись денег на билет из Рязани, и получили их уже в Оренбурге. По-моему, они просто сбежали из Чимкента от злобы тех, кто им угрожал, хотя Татьяна не хотела мне в этом признаться.

Так вот, история моей комнаты, которую я называла «спичечным коробком», была прямо связана с такой же трагедией.

Я сняла эту комнату у русских хозяев, еще в былые курортные времена построивших в саду маленький домик, чтобы сдавать его приезжающим лечиться кумысом. Когда мне сказали, что он сдается, причем за вполне доступную цену, я никак не могла понять, почему на эту комнату не нашлось охотников. Хозяева ни о чем не говорили, и только от соседей я узнала, что до меня, примерно с полгода, в ней жил молодой ссыльный сионист из Белоруссии, Сёма. На родине оставалась его мать, которую он любил. Она была больна и постоянно просила сына «дать письмо», чтобы освободиться и приехать к ней. Он уже был готов это сделать, однако ему не позволили товарищи-сионисты. Не знаю, чем ему угрожали, но не найдя выхода, он повесился в сарайчике, примыкавшем к этому домику. И я, входя туда, всегда разглядывала три балки, на одной из которых его и нашли...

Я знаю, что смерть этого мальчика, которого никогда не видела, никогда не смогу простить людям, надевшим на его шею петлю. И в идею, ведущую в светлый рай по трупам, я тоже не верю. [165]

Насколько силен и злобен партийный фанатизм, я испытала на себе уже после отъезда Татьяны с мужем, когда переписывалась с Борисом. Его письма развлекали меня так же, как его разговоры в Верхнеуральске — он был, безусловно, незаурядным человеком, в последнем Дерибас был прав, и мог стать (а, может быть, и стал им, только под другим именем) неплохим писателем. После того, как в очередном письме он сообщил, что находится теперь в ссылке в Сибири, всякие сомнения в его роли у меня отпали: сначала политизолятор, через несколько месяцев — «10 лет Соловков», еще через год «ссылка в Сибирь»... Все стало понятно, но какое-то время я действительно верила, что мне удастся его вырвать из лап ОГПУ, звала приехать сюда, в Чимкент...

В то время у меня было очень мало знакомых, которые меня навещали. Заходил старик Бакшеев, «из бывших». До революции он был офицером и был связан с Министерством иностранных дел. За что он получил ссылку, я не знаю, поскольку об этом спрашивать не принято, но в Москве у него находились жена и сын. Жена однажды приехала к нему, но оставаться в Чимкенте не захотела. Бакшеев рассказывал мне о давно прошедших временах, верил в духов и рассказывал о спиритических сеансах. Другим моим посетителем был грузин Яков. Он был «подаванцем», то есть человеком, «давшим письмо», как Татьяна с Николаем, и ожидал разрешения выехать на Кавказ. Яков женился здесь на русской, но после рождения ребенка разошелся с женой, а девочку оставил у себя. С ней он не расставался, вечно носил ее на руках, и дома его ждали с дочкой. Ни о какой «политике» он не говорил и, скорее всего, его «дело» было таким же дутым, как и наше.

Еще бывала чимкентка Лиза. Она была знакома со многими ссыльными, знала Татьяну и Николая, и, придя [166] однажды после их отъезда, в конце обычного беспредметного разговора вдруг сказала: «Перестань гулять ночью. Тебя собираются убить.» Меня это рассмешило. Действительно, я любила гулять ночами по Чимкенту. С тогдашним моим приятелем мы выходили на окраину города к древней пустынной степи, которая была особенно хороша под южным звездным небом, или просто шли на далекий огонек дома Тризны. Часто бывали в старой крепости, которая ночью казалась отлитой из глины, изъеденной солнцем. Там на колючих кустах расцветали странные белые цветы, от которых хотелось спать. Нет, я вовсе не собиралась отказываться от своих любимых ночных прогулок из-за чьей-то глупой шутки!

«А если это не шутка?» — спросила Лиза. — «Тогда скажи тем, от кого услышала, что это плохо придумано!»

Прошло недели две-три, я успела забыть о предупреждении Лизы, сидела вечером у окна и читала. Вдруг я увидела, что к моему окну через наш маленький садик идет ссыльный Андрей Аписов. Он сказал: «Выйди. Надо поговорить.» Я удивилась, но вышла за калитку.

На улице, по другую сторону нашего небольшого арыка стояла группа мужчин, среди которых я знала только Ашота Петросяна. Единственный ссыльный анархист, уже пожилой и довольно симпатичный по виду, рабочий Дмитрий, стоял на тротуаре. Петросян сказал мне с угрозой: «Если ты поедешь к нему в Сибирь, знаешь, что с тобой будет?» Значит, они знали, что Борис звал меня к себе? Но это-то как раз и оборвало нашу переписку навсегда: я поняла, что ни о каком его «спасении» и речи быть не может, что он работает на Лубянку по собственному желанию. И — прекратила писать. Но таким выступлением «ссылки» я была возмущена до [167] глубины души и, повернувшись к стоявшим за арыком, сказала: «Поеду я или нет — решать буду только я сама, а не вы». Повернулась и ушла... Нет, я еще сказала Дмитрию: «Как вы могли придти сюда с этими?..» По-моему, он был смущен.

Возмущение мое было настолько сильным, что в тот же вечер я написала заявление в ОГПУ: «Довожу до сведения своих бывших товарищей, что я больше не считаю себя анархисткой и порываю с ними.» Заявление адресовала в «Правду», которая тогда их печатала, и отнесла его наутро в чимкентское ГПУ. Другого выхода у меня не было. Никто не смеет указывать мне, как жить и что делать. Я поняла, что если тем, кого я считала своими товарищами, достанется когда-нибудь власть — они станут поступать так же, как те, что властвуют сейчас. Возможно, будут еще хуже. Поэтому мне с ними не по дороге...

Но я слишком забежала вперед, чтобы рассказать, чем закончилось мое знакомство с Борисом Вороновым, попытка расследования готовившейся на Лубянке провокации для создания процесса над анархистами и моими отношениями с фракцией и «ссылкой». Поэтому я возвращаюсь к началу 1929 года, когда нашла работу. До этого мы перебивались случайными заработками, которые никак не могли нас спасти. Например, как-то через киоскёра Николка достал книги, которые надо было переплести, и мы занялись переплетным делом. Собственно, переплетала я: Татьяна не могла работать, а Николка их приносил и уносил.

Наконец, мне повезло: поскольку между первым и вторым арестом я успела получить диплом фельдшерицы, то с помощью новых знакомых мне удалось устроиться сначала в местную амбулаторию{83}, а затем [168] и в чимкентскую больницу, где остро нуждались в медицинском персонале и не могли справиться с растущим наплывом пациентов из окрестных кишлаков. Кроме нас, на всю огромную область было только несколько здравпунктов. В основном, пациентами были казахи, удивительно терпеливый народ, который тогда совершенно не умел протестовать и защищаться. Они верили русским и шли к ним за помощью от болезней, а затем — и от голода в страшные месяцы всеобщей коллективизации.

Свою первую в жизни работу я начала в кабинете глазо-ухо-горло-носа, который обслуживали врач-хирург, санитарка-переводчик и я — младшая сестра и ассистент на операциях. Ассистировать меня обучали на бараньих глазах, которые приносили на тарелке с бойни, а давать наркоз учила сама жизнь, и сколько всего здесь мне пришлось пережить!

До сих пор не забуду, как во время первой моей операции на глазах ребенка, давая наркоз, я вдруг почувствовала, что теряю пульс. Я сняла маску, через которую мы давали эфир или хлороформ, и уже не видела, как ему делают искусственное дыхание. Одно сознание, что я своей неопытностью убила ребенка, лишило меня сил и способности двигаться. Я знала: сейчас все кончится, его не смогут возвратить к жизни, я пойду в наш кабинет, где стоит раствор цианистого калия, и выпью стакан, потому что он сильно разведен. Могу и больше — в моем шкафу стоят полторы бутылки раствора... И вдруг я услышала: «Ребенок дышит!»

Меня уговорили не уходить с работы. И, действительно, потом уже все шло хорошо.

Наш хирург, блестящий врач, по моей просьбе осмотрел Татьяну, которой становилось все хуже и хуже. Оказалось, что к туберкулезу легких у нее прибавился еще [169] и туберкулез горла. В те годы, да и много позже, туберкулез горла лечить не умели, наступал очень быстрый конец, но этот врач предложил Татьяну оперировать. Собственно, он спас ей жизнь, потому что иначе она умерла бы в Чимкенте в том же году. Это он настоял, что по состоянию здоровья Татьяне надо немедленно уезжать, и только после этого они с Николаем решились «дать письмо»...

Другая совершенно кошмарная операция была у меня в Пахта-Арале, незадолго до моего отъезда из Чимкента.

В те годы любили проводить всевозможные «кампании». Весной город должен был помогать районам сеять. Нас, медиков, сеять не заставляли, но из нас формировали «посевные бригады» и направляли в кишлаки и районные центры для помощи местным специалистам. Весной 1931 года{84} мы с врачом приехали в хлопковый гигант Пахта-Арал, чтобы «навести порядок» в местной больнице. Не знаю, как местному хирургу стало известно, что я могу давать наркоз, но в первый же день по приезде он сообщил о назначенной на завтра операции. Когда я утром вошла в операционную, первое, что мне бросилось в глаза — два больших анатомических атласа, лежащие открытыми на двух столах. Они были мне знакомы еще по занятиям в Рязанской фельдшерской школе.

Больной уже лежал на столе. Это был старый казах, и я до сих пор не знаю, по какому поводу его оперировали — «посевные бригады» и местные работники обычно конфликтовали и не делились информацией. И я не знаю, как этому хирургу Томский медицинский институт выдал диплом врача, потому что анатомии человеческого тела он совершенно не знал. Он делал разрез, затем бежал к одному атласу, страницы которого переворачивала сестра, затем к другому, потом снова что-то резал, что-то сшивал... [170]

Операция длилась уже более четырех часов, больной слабел, и я возмутилась: «Пульс очень слаб, человек может умереть. Вы скоро кончите?» Хирург помолчал, потом произнес: «За операцию отвечаю я.» — «А я отвечаю за наркоз, и если больной умрет на операционном столе, то виновата буду я.» Опять молчание. Наконец я говорю: «Зашивайте. Если вы этого не сделаете, я кладу маску и ухожу из операционной». Угроза подействовала. Операция продолжалась больше пяти часов, и что мог там наделать этот «хирург» — одному Богу известно... На следующее утро я пришла пораньше, чтобы справиться о здоровье этого старика-казаха. Операционная сестра сказала, что еще вчера его отправили домой на арбе. Врач не хотел, чтобы умирали в его больнице.

Оставить этого мы не могли, и обо всем, что видели, рассказали секретарю райкома. Чем кончилось дело, я не знаю. Через несколько дней мы уехали, а вскоре из Пахта-Арала пришла просьба отправить нас к ним работать постоянно. Но областной центр нас не отпустил...

Совершенно исключительным событием в нашей жизни стали слухи о басмачах, перешедших к нам из Афганистана. Но граница была далеко от Чимкента, и даже просачивающиеся сведения о ширившемся восстании туземцев против советской власти нас не особенно тревожили. В Чимкентской области было все спокойно, никаких волнений не замечалось и проявлений национализма тоже. Что по этому поводу думало областное начальство и какой информацией обладало, мы не знали довольно долго, пока не выяснилось, что басмачи совсем рядом, что в захваченных районах они жестоко расправляются со всеми русскими, а Чимкент никак не защищен, и все его «войско» составляют четыре милиционера.

В городе полуофициально было введено военное положение, и с наступлением темноты узбекам и казахам [171] запретили появляться на улицах. Конечно, в газетах ничего не печатали и объявлений о военном положении не расклеивали. Выяснила я это случайно, когда, возвращаясь из гостей, была остановлена патрульным, который, отчитав меня, проводил до дома. Вот тогда-то я и узнала, что басмачи находятся совсем рядом — примерно, километров в шестидесяти от города, и могут появиться у нас в любой момент.

Оставшуюся часть ночи мы с моей соседкой и нашей хозяйкой обсуждали создавшееся положение: куда бежать? Мужчин в доме не было. Один уехал в командировку, другой работал далеко, кроме нас троих в доме была еще маленькая девочка. Соседом нашим был узбек, на противоположной стороне улицы жили казахи, но мы их не знали. Позади нашего сада находились старые заброшенные каменоломни, но идти туда я отказалась из-за большого количества змей. Так, ничего и не решив, мы разошлись. Утром же через облздрав мы узнали, что в недалеком от нас захваченном басмачами фельдшерском пункте все русские были вырезаны самым зверским образом, а что сделали с фельдшерицей — и сказать нельзя... Русских вырезали везде, и так же поступали с казахами, которые пытались их скрыть. Ничего подобного раньше, до прихода советской власти здесь не было.

И вот мы стоим на главной улице в редкой цепочке, один от другого на таком расстоянии, что даже трудно переговариваться. Только русские, узбеков я не вижу. Мимо нас проносят шестнадцать гробов — траурное шествие, и никто из нас не может представить, что в них, и кто они, убитые. Каждый из нас мог оказаться на их месте. Могла быть и я — ссыльная, лишенная всех прав той властью, против которой выступают басмачи, чья фамилия была напечатана в газете в числе лишенных [172] права участвовать в выборах. Списки эти были густо расклеены по городу. Но для басмачей все равно, потому что они уже не против власти — они против русских...

Догадывались ли они, что уже в следующем году начнется коллективизация?

Мы, ссыльные, а до этого — заключенные, знали, что происходит по стране в целом, и не были совершенно оторваны от ее жизни. Мы читали газеты, слушали рассказы приходивших «с воли», наблюдали жизнь из окон «столыпинских» вагонов и могли через конвойных покупать на привокзальных рынках любые продукты. По старой русской традиции заключенных в этой стране всегда кормили плохо. Может быть, лучше было во второй половине XIX и в начале XX века, но в старые времена колодников выводили из московских тюрем, чтобы они просили себе на пропитание, и лишь потом организовали общественную благотворительность. В нашей советской системе к сроку заключения негласно прибавлен еще и голодный паек.

А ведь страна, даже прошедшая через гражданскую войну и страшный голод начала 20-х годов, была удивительно богата! Летом 1925 года в Ленинграде, в том же гастрономе под домом, где жил Зиновьев, в государственном магазине можно было купить все — начиная от прекрасных вин иностранных марок до сахарных косточек на суп за десять копеек. В Гостином Дворе любые вещи, свои и заграничные, продавались по самой дешевой цене. И даже на самых крошечных, никому не известных станциях Северной железной дороги, где останавливался наш этапный вагон, продавали на базарчиках домашние колбасы, ветчину, жареных кур и многое другое. Вспомнить можно хотя бы цены в Верхнеуральске... [173]

Это изобилие не исчезло — оно целенаправленно и планомерно уничтожалось правящей партией вместе с уничтожением частной собственности и тех, кто производил это изобилие, — самых трудолюбивых, самых зажиточных крестьян, которые и поставляли все производимое ими на общий стол огромной страны.

Я видела, как это происходило в Чимкенте. Указом из далекой Москвы местное население — казахи, полукочевники, обладатели огромных отар овец и пуховых коз, — были переведены на оседлое существование. Немедленно, в тот же месяц, они обязаны были стать земледельцами, сеять пшеницу и возделывать хлопок. Своих овец они обязаны были сдать государству. Приказ пришел зимой, весной должна была начаться посевная — неизвестно, на каких землях... Многотысячные отары овец сгоняли на убой в Чимкент. Они шли сплошной массой, заполняя все улицы города, растянувшись на километры, собранные с огромной степи и предгорий. Овцы не выдерживали этой дороги, погибали, а сопровождавшие их пастухи стучали в дома: возьмите овцу, возьмите еще и еще — они не могут идти...

Станция в Чимкенте в те годы находилась за городом, спланированная как бы «на вырост». Там стояли простые товарные вагоны, не приспособленные для перевозки мяса за тысячи километров. Там и забивали овец самым примитивным образом; Их ничем не кормили, держали в загонах, и от голода они грызли дерево изгороди и шерсть друг у друга. Зима выдалась морозной, поэтому поначалу мясо в дороге не портилось, да и овцы еще не успели исхудать. Но ближе к весне отправляли уже не тушки, а обтянутые жилами скелеты.

Москва эти кости не принимала, отправляла обратно, и в Чимкент стали прибывать составы, но в каком виде! [174]

Путь от нас в Москву был не близок — даже пассажирский поезд шел пять с половиной суток. К тому же, если в Москве еще держалась зима, здесь наступила весна, и состояние вагонов и их содержимого оказалось таким, что несколько составов немедленно по возвращении сожгли прямо на станции. Тошнотворный чад от горящего тухлого мяса полз по всему городу, проникал в квартиры, въедался в стены, одежду, в пищу... А спустя месяц местные власти доложили в Москву, что в области пшеницей засеяны огромные пространства — и это при том, что казахи обрабатывать землю не умели и не хотели...

Не стало овец, и мгновенно исчез богатый и дешевый чимкентский рынок. Не стало не только мяса, но и хлеба, и фруктов. Ввели карточки, и мы, служащие, стали получать в день по 400 граммов хлеба. Он был черным, местное население к нему не привыкло, но голод — это голод, пришлось есть и такой хлеб. Питались мы в то лето очень плохо. Мое счастье, что я столовалась у своей хозяйки. С тех пор, как в Чимкент стали ездить на кумыс, хозяйки приучились давать обеды курортникам и этим подрабатывали. Во многих домах можно было найти маленькие частные столовые, где кормили дешево и очень вкусно. Теперь свои полблюда я делила с девочкой-соседкой и с кошкой. Кроме того, летом хозяйка дома уступила нам, квартирантам, одно абрикосовое дерево в саду или, как они говорили, урючину. Урючина была огромная и старая. Утром мы под ней завтракали, а вечером, после работы, садились в кружок и камнями разбивали абрикосовые косточки на ужин — самим урюком, падалицей, днем питались муравьи, очищая нам косточки от мякоти...

Осенью, когда не оказалось никакого зерна, сняли и отправили под стражей в Москву секретаря обкома, а [175] область сняли с государственного снабжения. И тогда продовольственные карточки остались кусочком бумажки, по которому нигде ничего нельзя было получить. Наступил голод. Те, у кого были запасы и связи, по которым можно было что-то достать, еще как-то справлялись, а остальным пришлось плохо. Выручил Ташкент. Он подарил Чимкенту сильно протравленную формалином пшеницу, которую уже было бесполезно сеять. Зерно промыли, высушили, смололи и стали печь из него хлеб, выдавая по карточкам. Все знали, что хлеб отравлен, но — ели.

В то время я работала на полторы ставки, утром и вечером, поэтому мне было некогда стоять в очередях за отравленным хлебом. Мою карточку хозяйка отдавала соседям-казахам, они получали по ней хлеб вместе со своими, а за это давали мне хлеб через день, да и то не весь. Это было даже хорошо: чем меньше съешь такого хлеба, тем лучше. Мы все давали себе слово не есть его, но те, у кого другого хлеба не было, не выдерживали и ели — через день, через два дня... Чего только мы с ним ни делали! Мы сушили его на сухари, проветривали, ели мелкими порциями, но лучше от этого он не становился. Появлялась тошнота, слабость, кружилась голова, мы с трудом передвигали ноги. Все это еще можно было перенести, но у многих появлялась кровавая рвота, и их приходилось отправлять в больницу.

Временно мне пришлось работать как раз в том отделении амбулатории, куда такие больные поступали. Врач был старым человеком, он болел и не выходил, а кроме меня имелось еще две санитарки. Жила я довольно далеко от амбулатории, поэтому, придя в кабинет, садилась сначала отдохнуть — кружилась голова и казалось, что никаких сил для работы уже нет. Наконец, [176] начинался прием. Осмотрев нескольких человек, я шла в пустой кабинет и там ложилась на кушетку, чтобы хоть немного передохнуть. Никто не протестовал — все в городе работали так же.

К весне 1931 года отравленный хлеб был съеден, начали кормить обычным хлебом, зато в районах начался настоящий голод. Я застала только его начало, но и оно было достаточно страшным.

К нам приезжали больные за сотни километров, многие не знали города, они оставались ночевать в коридорах амбулатории, и все у нас к этому привыкли. Теперь поток людей увеличивался с каждым днем, потому что голод будил их скрытые болезни, и люди в надежде на помощь ехали к нам.

В длинных коридорах нашей амбулатории в ожидании приема казахи сидели на полу вдоль стен — стульями они не пользовались, и усадить их на стул в кабинете врача иногда требовало много усилий, тем более, что большинство медицинского персонала по-казахски не говорило и не понимало. Знали мы только несколько необходимых фраз, и переводчиками у нас были санитарки из местных русских. Из-за незнания языка мы с туземцами практически никак не общались, а потому совершенно не знали, что делается в кишлаках в степи. Вот почему новость, которую однажды утром принесли нам санитарки, всех ошеломила: оказалось, что в коридоре сидит много мертвецов! Проходя в свои кабинеты, мы не обращали внимания на сидящих, пока они не появлялись у нас. Не замечали умерших поначалу и санитарки, привыкнув к обычной неподвижности пациентов. Ничего не говорили и соседи умерших — то ли оттого, что были сами слишком слабы, то ли привыкнув к смерти у себя дома. Мертвых выдал запах. И — ничего [177] не изменилось. Умиравших убирали, на их места садились новые казахи, прибывавшие из голодных районов...

Финал этой трагедии казахского народа я уже не видела, потому что уехала в Рязань — сначала в отпуск, но потом уже не вернулась. Мой отъезд из Чимкента подготовили различные события, главным из которых было мое письмо в «Правду» о разрыве с анархистами. После того, как в газете было опубликовано это очень короткое письмо, я должна была получить свободу. Через несколько дней меня, действительно, вызвали в местное ГПУ, и некий чин, прибывший из Москвы по моему делу, сказал, что в Рязань я поеду через Москву, то есть, через Лубянку. Видимо, там решили, что я наконец-то согласна с ними работать. «Через Москву я не поеду», — ответила я. Приехавший был удивлен, но все понял. «Так зачем же вы писали это письмо?» — «Я писала его не вам, а своим бывшим товарищам». Он возмутился: «Так вы использовали в своих целях нашу прессу?» — «Считайте, как хотите».— «А вы знаете, что мы можем заслать вас много дальше Чимкента?» — «Мне все равно».

Разговор был закончен, но реакция Лубянки, уведомленной о моем упрямстве, была молниеносной: они потребовали уволить меня с работы. Мне повезло, потому что я оказалась незаменимой. Нашему кабинету не полагался второй врач, а я ассистировала на операциях, поэтому запротестовали все три зава — заведующий облздравом, больницей и кабинетом. Я осталась на работе, но теперь уже — свободной. Правда, свобода эта по тем временам была тоже весьма относительной: каждый из нас был прикреплен к месту своей, службы, и по собственному желанию не имел права ее оставить — уволиться, перевестись в другое место и так далее. Все это могло делать только начальство с согласия соответствующих органов. [178] Шло жесточайшее закрепощение всего населения огромной страны.

Но свет не без добрых людей, и мне с их помощью удалось оформить бумажками свой отъезд в отпуск так, что я могла уже не возвращаться и даже поступить на другую работу.

Так я оказалась не только в Рязани, но и в Москве, и через год с небольшим встретила одного из чимкентских знакомых. Мы сидели с ним в театре, в первых рядах партера. Нас окутывал теплый воздух с легким запахом духов. Вокруг слышались слегка приглушенные оживленные голоса людей, готовившихся к тому чудесному, что откроется перед ними вместе с поднятием тяжелого занавеса — прекрасная сказка, красивые мужчины и женщины, торжество добра над злом, счастливый конец...

А мой знакомый рассказывал мне о финале чимкентской трагедии. О том, как совершенно истощенные, обессилевшие от голода казахи — мужчины, женщины, дети, — связывали себя веревкой, чтобы не потеряться, и сначала шли, а потом ползли к городу по всей этой древней, бескрайней степи, в которой они жили тысячелетиями и которая их всегда раньше кормила. Каждое утро под Чимкентом находили связки таких живых и мертвых, иногда до семидесяти человек в связке — жителей целого кишлака...

——— • ———

назад  вверх  дальше
Содержание
Книги, документы и статьи

—————————————————— • ——————————————————
Создание и дизайн www.genrogge.ru © Вадим Рогге.
Только для учебных и некоммерческих целей.